Трясясь, он показал на револьвер на столе, но Швейк беспечно сказал:

– Да, этот револьвер десятимиллиметровый, в голове он делает дыру порядочную.

Все пристава поснимали свои брюки, Швейк забрал их вместе с адресами, и, прежде чем он вылез со своим грузом из гимназии, городовые на баррикаде уже стояли в одних кальсонах и бросали приготовленные брюки ему в руки.

– Я не снесу, кладите мне на спину! – говорил Швейк.

Он спрыгнул вниз по шкафам, и синие брюки полетели на него сверху, как куски облаков. Он собрал их внизу и отнёс к подъезду дома.

– Сейчас же начну разносить, – кричал он полицейским, приходя за брюками вторично. В это время в улицу въехали два воза с соломой, но странно – возы двигались сами собой, кто-то их толкал сзади, и таким образом они медленно приближались к баррикаде, занятой полицейскими. Те заметили этот манёвр и открыли огонь.

Возы подъехали к тому подъезду, в котором Швейк сложил свою добычу. Солдаты и студенты, сопровождавшие возы, притащили лестницы и взобрались вверх на солому, где были сложены доски; на них они стали устанавливать полевое орудие.

«Сегодня я их отнесу в барак, а завтра на базар, – подумал Швейк и принялся считать: – Сорок пар по десяти рублей, это будет четыреста рублей».

– Товарищ, ты что тут делаешь? – спросил его в это время какой-то студент, забежавший в подъезд и заметивший Швейка, и, прежде чем Швейк успел ему что-либо ответить, он воскликнул: – А где ты набрал столько полицейских брюк?

– Это городовые мне надавали с баррикады, чтобы я их продал на базаре, – объяснил Швейк, а студент, нахмурившись, строго сказал:

– А ну-ка, давай их нам на воз, а то вечером холодно будет.

Итак, Швейк, не зная сам, каким образом, очутился на возу и начал таскать туда балки и доски, в то время как полевое орудие с воза стреляло по баррикадам.

Так продолжалось до сумерек без всякого видимого результата. И только когда стемнело, революционеры подвезли два восьмисантиметровых орудия и, оттащив одну фуру с соломой назад, поставили их позади балок.

Вскоре орудия заставили баррикаду замолчать. После дальнейших выстрелов на баррикаде в темноте затрепетали на шесте чьи-то кальсоны, заменявшие белый флаг.

– Ну, пойдёмте арестовывать городовых, – сказал студент, командовавший отрядом, и, осматриваясь вокруг, остановился взглядом на Швейке, лежавшем на куче синих брюк: – Товарищ, поди сюда, ты за кого: за царя или за революцию?

– Я за революцию, – ответил Швейк. – Раньше я был за своего царя, но когда он умер – я за революцию. Раз нет Франца Иосифа, пусть не будет и Николая.

– Хорошо, – улыбнулся студент. – Ну, возьми ружьё и смотри, чтобы здесь никто ничего не зажёг.

И пока солдаты отводили сдавшихся в плен городовых, дрожавших от ночного мороза, Швейк сидел на своей военной добыче и философствовал: «Ну, теперь войне конца не будет. Теперь будем воевать до конца света».

Рано утром население двинулось осматривать поле битвы, происходившей ночью. Народ шёл толпами, чтобы посмотреть обе баррикады.

На одной из них печально висели разорванные, запачканные кальсоны, а на другой развевался огромный красный флаг, и рабочие и солдаты, глядя на эти два символа, восторженно кричали: «Да здравствует революция!»

У баррикады все построились в ряды и процессией двинулись по всему городу. В чистый свежий воздух полетели песни свободы:

Вставай на воров, на собак, на богатых Да на зло вампира-царя, Бей воров, палачей проклятых, Да взойдёт лучшей жизни заря!

Этот марш перемежался с «Интернационалом», который пели студенты и рабочие.

Затем, когда процессия заворачивала с улицы на площадь, на баррикаде раздался страшный крик:

Раздался выстрел на Руси,
Царь разорван на куски,
Кто захочет царём быть,
Должен нюхать динамит.

Это бравый солдат Швейк пел песни под красным знаменем, складывая наследство старого мира – брюки городовых, чтобы через некоторое время продать их на базаре.

ПОСЛЕДНИЙ ЭТАП

Русские сами пили полученную ими свободу полным стаканом и давали пить её пленным; лозунг: «Долой войну!» проводился в жизнь, дисциплина умирала, понятие «пленный» на первое время исчезло.

Народ бурлил в котле революции, и на мелочи не обращали внимания: каждый ждал, что произойдёт что-то великое, что освободит от зла весь мир.

У Горжина горела голова. Он читал речи новых министров, оценивавших совершившиеся события как исключительные, имеющие мировое значение; первое время эти речи поражали и опьяняли, но через несколько месяцев они начали звучать напыщенно и фальшиво, вызывая на лицах солдат только усмешку.

Поручик Воробцов появлялся среди солдат все реже и реже, предоставив заботиться о них исключительно Анненкову, а тот, пьяный, как и при старом режиме, ходил по баракам и говорил пленным:

– Эх и хорошо же нам жить при Временном правительстве! Весело на Руси, дети, мать…

– Когда я продал брюки городовых еврею оптом, чтобы в розницу не возиться с ними, – рассказывал Швейк Горжину, – то в этот публичный дом, в бараки, пришёл уже к вечеру. В это время поручик и Анненков только что собрали своё войско на молитву. Анненков залез на стол и был настолько пьян, что его держали за ноги, а иначе он упал бы и разбился. Когда прочли «Отче наш», он так идиотски посмотрел на икону, что все рассмеялись, а потом как заорёт: «Ложись, ребята, спать, нет тут никаких царей и никаких святых, мать… перемать!» Воробцов и все прямо животики надорвали.

– Да он меняет свой цвет, как хамелеон, – проговорил Горжин.

– Только бы он не переменил его снова; в случае, если будет реакционный переворот, он нам тогда намнёт бока, – озабоченно добавил Швейк.

– Ну, ничего не будет, – отвечал Горжин, – революция обеспечена. Керенский делает чудеса, этот министр удивительный, и речи он произносит удивительные.

– Да дело не в этом, – криво усмехнулся Швейк – дело не в речах, говорить-то он умеет здорово, но я думаю, что если после этой революции я не получил более жирного супа, то мне не стоило её и делать.

К вечеру Анненков позвал Швейка и передал ему письмо из Киева. Письмо было коллективным произведением Марека и пискуна; они писали, что устроились в Киеве добровольцами чешской армии; что хотя они и не испытывают особенного восторга от перемены обстановки, но чаю, сахару, табаку и махорки достаточно. И наконец сообщали, что через неделю они уезжают на фронт для участия в общем наступлении с русской армией против немцев. В общем письмо было нежное и весёлое. Они выражали надежду, что Швейк тоже окажется среди них.

– Ах, бедняги, так это письмо они, наверно, послали последнее, – захныкал Швейк, и слезы брызнули у него из глаз. Он долго сидел и смотрел на неровные строчки, а затем обратился к Горжину: – Я думаю, что с этим чешским войском, с этими добровольцами, воюющими бок о бок с русскими солдатами, будет так же, как и с тем евреем, который хотел перейти в православную веру здесь в Белицах. Мне об этом рассказывал русский солдат на базаре. Ты ведь знаешь, что неправославным евреям в России жилось плохо. А у этого еврея был гастрономический магазин. Сейчас же после переворота он принял к себе православного компаньона, надеясь, что дела его пойдут лучше, но, когда это не помогло, он пошёл к попу и попросил, чтобы его окрестили. Поп ему и говорит: «Так сразу нельзя, сперва я должен обучить тебя православной религии, ты будешь ходить ко мне на уроки, я беру пять рублей за урок». Еврей – по фамилии Нанхелес – начал ходить учиться. В прошлое воскресенье его должны были крестить. В субботу он спрашивает попа, может ли он на крещенье прийти вместе со своим компаньоном, так как фирма называется Нанхелес и Касаткин, и они все должны делать вместе.

В воскресенье в церкви по этому случаю было большое торжество: никто не помнил, чтобы такой старый еврей переходил в православную веру. Собрались все попы из Гомеля, были там крёстные отец и мать и много всякого народа. Вот Нанхелес стоит вместе с Касаткиным возле купели, и поп его спрашивает: «Веришь ли ты, что Христос был Бог и вместе с тем человек?»